– Останешься?
Он не отвечает и больше не оборачивается.
До Рокленда мы добираемся шесть часов. Едим крутые яйца и хлеб с коринкой, разок останавливаемся – чтобы конь отдохнул и чтобы сходить до ветра в зарослях. Чем мы ближе, тем больше я боюсь. К приезду спина у Черныша пенится по́том. Холодно – а я тоже потею. Папа вынимает меня из брички, ставит на землю, стреноживает коня и вешает ему на шею торбу. Ведет меня по улице за руку, в другой руке держит бумажку с адресом врача.
Меня мутит, я дрожу от страха.
– Прошу тебя, папа, не надо.
– Этот врач, глядишь, поможет тебе.
– У меня все хорошо, как есть. Мне не мешает.
– Ты разве не хочешь бегать и играть, как другие дети?
– Я и так бегаю и играю.
– Оно ухудшается.
– Мне все равно.
– Перестань, Кристина. Мы с твоей матерью знаем, как тебе лучше.
– Нет, не знаете!
– Как ты смеешь разговаривать со мной непочтительно? – цедит он сквозь зубы и быстро оглядывается по сторонам – не заметил ли кто. Я знаю, как претят ему сцены.
Но ничего не могу с собой поделать – уже плачу.
– Прости, папа. Прости. Не надо. Пожалуйста.
– Мы хотим как лучше! – яростно шепчет он. – Чего ты боишься?
Подобно едва заметной приливной силе, что предшествует громадной волне, мои детские протесты и бунты – лишь намек на те чувства, что сейчас подымаются во мне. Чего же я так боюсь? Что со мной станут обращаться как с подопытной, опять тыкать и ощупывать, без конца. Что врач будет мучить меня дыбами, скобами и спицами. Что от его медицинских опытов мне станет хуже, а не лучше. Что папа уедет, а я останусь у этого врача насовсем, и домой меня никогда не отпустят.
Что, если все окажется впустую, папа останется мной недоволен еще сильнее.
– Не пойду! Ты меня не заставишь! – ору я, вырываясь и бросаясь наутек по улице.
– Ах ты упрямая, безмозглая девчонка! – зло вопит он мне вслед.
Я прячусь в проулке за бочкой, от которой смердит рыбой, сижу на корточках в грязной каше. Вскоре руки у меня уже краснеют и немеют, щеки щиплет. Вижу, как папа мелькает мимо туда и сюда, ищет меня. Разок останавливается на тротуаре, вытягивает шею, вглядывается в сумрак, но затем кряхтит и идет дальше. Примерно через час я больше уже не могу терпеть холод. Волоча ноги, бреду к бричке. Папа сидит на козлах, курит трубку, синее одеяло набросил себе на плечи.
Смотрит на меня сверху, лицо мрачное.
– Ты готова идти к врачу?
Я смотрю прямо на него.
– Нет.
Отец суров, но сцены он почти не выносит. Я знаю это про него – так узнаёшь слабые места людей, с которыми живешь. Он качает головой, посасывает трубку. Через несколько минут резко поворачивается, спрыгивает с козел. Сажает меня в бричку, затягивает на Черныше подпругу, забирается на место. Все шесть часов обратного пути до дома он молчит. Я глазею на чистую линию горизонта, в стальное небо, на темные брызги ворон, взмывающих в воздух. Голые синие деревья только начинают покрываться почками. Все призрачно, лишено цвета – даже мои руки, мраморные, как у статуи.
Домой мы прибываем уже в темноте, мама встречает нас в прихожей, крошка Сэм – у нее на руках.
– Что сказали? – спрашивает она пылко. – Смогут помочь?
Папа снимает шапку и разматывает шарф. Мама переводит взгляд с него на меня. Я вперяюсь в пол.
– Девчонка ни в какую.
– Что?
– Ни в какую. Ничего не мог я с ней поделать.
Спина у мамы каменеет.
– Не понимаю. Ты не довел ее до врача?
– Она отказалась идти.
– Отказалась идти? – Мамин голос возвышается. – Отказалась идти? Она же ребенок.
Папа протискивается мимо нее, снимает пальто на ходу. Сэм начинает скулить.
– Это ее жизнь, Кэти.
– Ее жизнь? – рявкает мама. – Ты ее родитель!
– Она закатила ужасную сцену. Я не смог ее пересилить.
Мама внезапно поворачивается ко мне.
– Глупая девчонка. Потратила папин день впустую и все свое будущее, считай, профукала. Будешь калекой весь остаток дней своих. Довольна?
Сэм принимается плакать. Я горестно качаю головой.
Мама вручает вопящего ребенка папе, тот неловко покачивает его. Склонившись ко мне, мама трясет пальцем.
– Ты сама себе худший враг, барышня. И трусиха. Бестолково это – путать страх со смелостью. – От ее теплого дыхания мне в лицо пахнет дрожжами. – Жалко мне тебя. Но так тому и быть. Никакой от нас больше помощи. Это твоя жизнь, как сказал твой несчастный отец.
Проснувшись поутру, я растопыриваю пальцы, прогоняю немоту, проникшую в меня за ночь. Вытягиваю ступни, ощущаю тесноту в щиколотках, в голенях, тупую тянущую боль под коленками. Боль у меня в суставах – как приставучий зверек, не отгонишь его. Но жаловаться не могу. Это право я утратила.
Вскоре Энди вновь у нас на пороге. Неловко волочит треногу, под мышкой – альбом для зарисовок, в зубах зажата кисть.
– Вы не против, если я пристрою где-нибудь мольберт – так, чтоб не мешал? – спрашивает он, сбрасывая груз у дверей.
– В смысле… в доме?
Он кивает подбородком на лестницу.
– Я думал, где-нибудь наверху. Если вы не против. Его нахальство меня слегка потрясает. Кто это является без приглашения в дом к почти незнакомым людям и едва ли не пытается вселиться?
– Ну, я…
– Обещаю, что буду вести себя тихо. Вы и не заметите, что я тут.
Наверху никто не бывал много лет. Там полно пустых спален. И, по правде сказать, я бы не возражала против компании.
Киваю.
– Вот и славно, – говорит он с широкой улыбкой. Собирает вещи. – Я постараюсь не путаться у ведьм под ногами.
Топает вверх по лестнице на второй этаж, шаги его громки. Устраивает мольберт в юго-восточной спальне – в той, что когда-то была моей. Из окна ему видно, как пароходы выбираются из Порт-Клайда, к Монхигэну и в открытое море.