Картина мира - Страница 20


К оглавлению

20

Сэди носит платья с кружевными рукавами и перламутровыми пуговицами, обноски сестер, говорит она, но все они моднее любых моих нарядов. Я хожу в темно-синих юбках и белых муслиновых рубашках с пуговицами спереди. Длинные темные юбки милосердны: под складками не так очевидны мои увечные ноги. По пути на танцы Сэди поет нелепые песенки и вообще дурачится, ходит колесом прямо в платье. На ней розовая губная помада и пудра, которые ее сестры таскают из аптеки домой в маленьких коробочках. Я завидую ее свободному легкому смеху, как она скачет вокруг, не боясь споткнуться. Хотела б я осмелеть и заговорить с мальчишками в Грейндж-холле, выйти на танцпол, а не раскачиваться под музыку у стеночки.

Позднее, уже дома, в постели, я выдумываю целые беседы, какие могли бы состояться у меня с мальчиком по имени Роберт Аллан, чьи карие глаза и волнистые волосы так мне нравятся, что я едва в силах смотреть на него впрямую, даже через всю залу.

А затем в моем воображении начинается музыка.

“Можно пригласить тебя на танец, Кристина?” – спрашивает Роберт.

“Пожалуй”, – говорю я.

Он протягивает руку, и когда я вкладываю в нее свою, он притягивает меня к себе, его теплая грудь прижимается к моей. Сквозь блузку я чувствую его другую руку у себя на пояснице, он ведет меня бережно, уверенно, шагает с левой ноги, я отступаю правой: два медленных шага, три быстрых, остановка. Вперед, вперед, из стороны в сторону…

Я засыпаю, слыша музыку у себя в голове, в такт двигаясь на цыпочках. Два медленных шага, три быстрых, остановка. Два медленных шага, три быстрых, остановка.

* * *

В свои восемьдесят Маммея, кажется, больше прежнего плавает в аквамариновых океанах былого, где песок светел и тонок, как сахар, а в воздухе висят ароматы тропических цветов. Она погружается в грезы и выныривает вновь, веки ее трепещут, она все глубже в себе. Никак не может согреться, сколькими бы пуховыми одеялами и покрывалами я ее ни укутывала. Грею на плите камень – ее же старинная уловка, – подкладываю его под покрывала в изножье ее кровати.

Однажды приношу ей из Ракушечной рапан, внутри у него все розовое и блестящее, как внутренняя сторона губ. Держась за костяную ракушку, Маммея рассказывает мне, как нашла ее на пустынном пляже в одной поездке с Капитаном Сэмом на мыс Горн. Песок у нее под пальцами, развесистые пальмовые листья над головой, защищающие от солнца. Сиеста на веранде, к ужину – жареная на углях рыба и овощи.

– В следующий раз возьму тебя с собой, – тихонько говорит она.

– Было б здорово, – говорю я.

* * *

Волосы у Маммеи жидкие и пожелтевшие, кожа усыпана веснушками и прозрачна, как яйцо жаворонка, взгляд блуждает, рассеян. Кости хрупкие, как у птицы. Мама каждый день заходит к ней в спальню и с полчаса хлопочет – возится с одеялами, меняет грязное белье.

– Больно смотреть на нее, – говорит она мне. Присев на краешек кровати, глядя в потолок, мама поет Маммее одну из своих любимых песен – старый гимн, какой она выучила в церкви еще ребенком:


Загорится ль звезда хоть одна мне в венце,
Когда солнце погаснет в конце,
Как открою глаза
Средь святых в небесах,
Загорится ль звезда мне в венце?

Интересно, что эта звезда означает. Должно быть, подтверждает, что ты оказался по-особенному достойным, что светил чуть ярче всех остальных. Но если просыпаешься среди святых в раю, разве одного этого недостаточно? Разве этим не достигаешь всего, на что мог надеяться? Слова песни противоречат маминой сути, ее незаметным устремлениям, ее безразличию к чему бы то ни было, кроме домашних дел. Может, она верит, что такой способ жить – вершина праведности. Или, может, как она говорила раньше, ей просто нравится мелодия.

Мой отец поднимается к Маммее время от времени, болтается на пороге. Братья заглядывают и ретируются, не находя слов в виду столь ошеломительного распада. Не могу их винить. Маммея вечно звала моих братьев “эти мальчишки” и держалась от них подальше, а меня приближала к себе.

– Маммея, я тут, – бормочу я, гладя ее по руке, прикладывая ее ладонь к своей щеке. Она дышит мне в лицо, и дыхание Маммеи пахнет, как ряска на мелком пруду.

Перед смертью она несколько дней не ест, пьет самую малость, кожа на впалых щеках натягивается, дышит она хрипло, с трудом. Я вспоминаю стихотворение: “Все – досуха – Глаза кругом…”

День похорон уныл: бесцветное небо, серые костлявые деревья, старый прокопченный снег. Зима, кажется, устала сама от себя. В поминальной речи над могилой Маммеи на нашем семейном кладбище преподобный Коэн из баптистской церкви Кушинга рассуждает о том, как Маммея воссоединится с теми, кого любила и кто давно ушел. Но пока смотрю, как ее сосновый гроб медленно опускается в землю, я пытаюсь вообразить воссоединение хрупкой восьмидесятилетней женщины с ее мужем на несколько десятилетий моложе нее и с тремя их сыновьями, и меня не покидает чувство, что места, куда мы отправляемся в мыслях, ища утешения, имеют мало общего с тем, куда отправляются тела.

Жду, когда меня увидят

1942–1943

Война разгорается, и мы наблюдаем вдали на море транспортные суда. Солдаты, присланные сюда из Белфаста, шныряют по нашим угодьям на зеленых джипах, стерегут береговую линию, вперяют бинокли в горизонт.

Ал веселится.

– Что, как они себе думают, тут может случиться?

Когда какой-то солдат стучит в дверь и спрашивает, не слыхали ли мы о какой-нибудь “подозрительной деятельности”, я переспрашиваю, что это вообще означает.

– Слухи о вражеских судах в этих местах, – отвечает он сумрачно. – Побережье Кушинга объявлено небезопасным.

20