Алва, страстный яхтсмен, как все мальчишки, выросшие на лодках с отцами и дедами, рад стараться и делать всю работу, и мы, оказавшись в океане, предаемся легкому скольжению. Рамона открывает корзину, нарезает хлеб, сыр, раздает по кругу вареные яйца, соль и жестяную флягу с водой.
В разговоре я узнаю то и сё о детстве Уолтона. Его мать одержима светскими приличиями, отец – банкир, ночует несколько раз в неделю в Бостоне в маленькой квартирке. “Когда приходится работать допоздна. Или, по крайней мере, он нам так говорит”, – поясняет Уолтон. Сомневаюсь, что понимаю, о чем речь, а уточнять опасаюсь – вдруг это грубо: не хочется выглядеть невеждой, но и совать нос не в свое дело нехорошо. Вообразить себе годы взросления Уолтона так же трудно, как представить себе жизнь на Луне. Мысленно рисую себе приемные залы, как в книгах Джейн Остен, краснокирпичный особняк, стены гостиной, позолоченные рамы портретов предков с гарвардским образованием.
Он рассказывает, что у него в детстве была искривленная спина – сколиоз, и одно долгое жаркое лето после операции, когда ему было двенадцать, пришлось носить гипсовый корсет. Другие мальчишки лазали по деревьям и гоняли мяч, а он лежал в постели и читал всякое вроде “Швейцарского Робинзона” и “Отважных капитанов”. Впрямую он этого не говорит, но я понимаю: он пытается объяснить, что понимает, каково это – быть мной.
Проходят часы, и тепло в небесах истощается. Лишь заметив мурашки у себя на руках, я осознаю, что забыла свитер. Без единого слова Уолтон стаскивает с себя куртку и обертывает мне плечи.
– Ой, – говорю я от неожиданности.
– Надеюсь, я не слишком много на себя беру. Мне показалось, что тебе прохладно.
– Да. Спасибо. Я… просто не ожидала. – По правде сказать, я и не упомню, когда последний раз кто бы то ни было замечал, что мне неуютно, и что-то в связи с этим предпринимал. Когда живешь на ферме, большую часть времени неуютно всем. Слишком холодно, слишком жарко, грязно, изможденно, ты поранен, изувечен каким-нибудь инструментом или горячей плитой – всем недосуг печься об окружающих.
– Ты вполне независимая барышня, верно?
– Видимо, да.
– Ты не сталкивался с людьми вроде Кристины, Уолтон, – говорит Рамона. – Это тебе не бестолковые девицы из Молдена, которые не умеют ни огонь развести, ни рыбу почистить.
– Она, что ли, суфражистка, вроде мисс Пэнкхёрст? – уточняет он с подначкой.
Чувствую себя чудовищно дремучей: понятия не имею, кто такие суфражистки, и не слыхала о мисс Пэнкхёрст. Думаю о многих годах, которые Уолтон провел за учебой, пока я стирала, кухарила и мыла.
– Суфражистка?
– Ну, из этих дам, которые устраивают голодовки ради избирательного права, – поясняет Рамона. – Которые считают, прости господи, что способны на все то же самое, что и мужчины.
– Ты тоже так считаешь? – спрашивает меня Уолтон.
– Не знаю, – говорю я. – Может, устроим состязание и выясним? Можно колоть дрова или чинить водосток. Или, к примеру, попробуем забой кур?
– Осторожнее, – говорит он со смехом. – Мисс Пэнкхёрст только что осудили на три года тюрьмы – за изменнические речи.
Между нами, я почти уверена, есть искра. Огонек. Поглядываю на Рамону. Она вскидывает брови и улыбается, и я понимаю, что она тоже это улавливает.
Как-то раз Уолтон приезжает на велосипеде. На нем полосатое полупальто и соломенная шляпа – такую здешние мужчины не надели бы. (Да и полосатые полупальто они тоже не носят.) Рядом с моими братьями он смотрится несколько неуместно – как павлин среди индюшек.
Держа шляпу в руках, теребит ее поля длинными пальцами.
– Я прибыл сделать тебе одолжение и освободить тебя от нескольких яиц. Мне доверили эту серьезную задачу, веришь ли? – А затем, заговорщицки: – Вообще-то они понятия не имеют, что я здесь.
– Схожу за пальто, – говорю я.
– Вряд ли понадобится, – говорит он. – На самом деле не…
Но я уже захлопнула дверь.
Стою в темной прихожей, сердце колотится в ушах. Не знаю, как себя вести. Может, следует сказать, что я нужна…
Стук в дверь.
– Ты здесь? Можно я войду?
Протягиваю руку к крючкам, стаскиваю первую попавшуюся одежду – Сэмову тяжелую шерстяную куртку.
– Кристина? – просачивается по лестнице сверху мамин голос.
– Пошла за яйцами в курятник, матушка. – Открываю дверь, улыбаюсь Уолтону. Он улыбается в ответ. Шагаю за порог, натягивая куртку.
– Два десятка, да? Можешь пойти со мной, если хочешь.
– Ириску? – Протягивает мне кусочек янтарной сласти.
– Хм… конечно.
Он разворачивает ее и дает мне.
– Сладкое – сладкой.
– Спасибо, – отзываюсь я, краснея.
Он жестом предлагает мне показывать дорогу.
– Очаровательное имение, – говорит он, пока мы идем к курятнику. – Со слов Рамоны, когда-то тут был пансион?
Ириска тает у меня во рту. Я катаю ее языком.
– Мои дед с бабушкой принимали летом постояльцев. Называли это все “пансион «Крыша-зонтик»”.
Уолтон смотрит, прищурившись, на крышу.
– Зонтик?
– Ты прав, – говорю я, посмеиваясь. – Совсем на зонтик не похоже.
– От дождя, наверное, защищает все же.
– Не все ли крыши для этого?
Теперь смеется и он.
– Ну, ты скажи мне, когда ответ найдешь.
Уолтон прав: кусачая братнина куртка слишком жаркая. Собрав яйца, стаскиваю ее, Уолтон предлагает посидеть в траве.
– И какой же у тебя любимый цвет? – спрашивает он.
– Тебе правда интересно?
– Чего б и нет? – Ириска цокает у него между зубами.
– Ладно. – Никто никогда не задавал мне такой вопрос. Приходится задуматься. Цвет поросячьего ушка, летнее небо на закате, любимые розы Ала… – Хм. Розовый.