Вскидывает подбородок.
Я поворачиваюсь, где сижу, вытягиваю шею – посмотреть, на что он глядит. Это картина – большая, заполняет собой почти всю стену у меня над головой. Девушка на желтом поле, в розовом платье с тонким черным пояском. Темные волосы плещут на ветру. Лицо скрыто. Она тянется к призрачному серебристому дому и сараю, пристроившимся на горизонте, под бледной лентой неба.
Смотрю на Ала.
– Кажется, это ты, – говорит он.
Вновь смотрю на картину. Девушка прижимается к земле, но при этом едва ли не висит в воздухе. Она крупнее всего, что вокруг нее. Слово кентавр или русалка, она едина в двух ипостасях: это мое платье, мои волосы, мои хрупкие руки, но годы жизни устранены из моего тела. Девушка на картине гибка и юна.
Ощущаю на плече тяжесть. Руку. Руку Энди.
– Я наконец ее завершил, – говорит он. – Что скажете?
Вглядываюсь в девушку. Кожа у нее – оттенка поля, платье выбелено, как кости на солнце, волосы – жесткая трава. Она кажется и вечно юной, и старой, как сама земля, набросок из детской книги про эволюцию: морское создание отращивает конечности и выбирается на берег.
– Называется “Мир Кристины”, – говорит Энди. – Бетси назвала – как и всегда.
– Мир Кристины? – повторяю я оторопело.
Он смеется.
– Громадная травянистая планета. И вы – точно посередине.
– Это же не совсем… я, впрочем, да? – уточняю я.
– Вы мне сами скажите.
Вновь смотрю на картину. Вопреки очевидным отличиям эта девушка глубоко, мучительно знакома. В ней я вижу себя в двенадцать лет, в редкий день, когда меня освобождали от домашних дел. В двадцать, когда я искала прибежища от разбитого сердца. Всего несколько дней назад, когда навещала могилы родителей на семейном погосте, на полпути между плоскодонкой на сеновале и креслом-каталкой в море. Из закоулков памяти всплывает слово: синекдоха. Часть, означающая целое.
Мир Кристины.
Правда в том, что это место – этот дом, это поле, это небо – возможно, лишь малая часть мира. Но Бетси права: для меня это весь мир.
– Вы однажды сказали мне, что видите себя девчонкой, – говорит Энди.
Медленно киваю.
– Я хотел это запечатлеть, – продолжает он, показывая на картину. – Хотел показать… и желание, и нерешительность.
Протягиваю руку к его пальцам, тяну их к своим губам. Он ошарашен, я вижу это: я никогда прежде так не делала. Я и сама изумлена.
Думаю обо всех мыслимых взглядах других на меня, за все эти годы: меня видели бременем, верной дочерью, подругой, злобной развалиной, калекой…
Мое посланье в Мир большой, что мне депеш не слал.
– Ты показал то, что больше никто не разглядел, – говорю я ему.
Он сжимает мне плечо. Мы оба молчим, смотрим на картину.
Вот она, эта девушка, на травянистой планете. Желания ее просты: вскинуть лицо к солнцу, ощутить его тепло. Стиснуть в пальцах землю. Избежать возвращения в дом, где она родилась.
Увидеть свою жизнь издали, четкую, как фотоснимок, – и загадочную, как чудная сказка.
Это девушка, выжившая среди разбитых грез и обещаний. И живет до сих пор. И вечно будет жить на том холме, в середине мира, что распахивается до самых краев полотна. Ее народ – ведьмы и гонители, искатели приключений и домоседы, мечтатели и прагматики. Ее мир – и ограничен, и бескраен, это место, где у чужака на пороге может оказаться ключ от всей ее оставшейся жизни.
Больше всего она хочет – что ей по-настоящему нужно – того же, что и все мы: чтобы ее увидели.
И – глядите-ка. Получается.
Когда мне было восемь лет – а детство мое прошло в Бэнгоре, Мэн, – отец подарил мне ксилографию одного местного художника, вдохновленную картиной Эндрю Уайета “Мир Кристины”. Изображение напомнило отцу меня, по его словам, и я поняла, почему: мы с Кристиной тезки, вокруг – тот же мэнский пейзаж, у нас обеих пушистые воздушные волосы. Все детство я выдумывала истории про эту хрупкую девушку в бледно-розовом платье, которая, сидя спиной к зрителю, тянется к побитому погодой серому дому на холме вдали.
С годами я стала считать, что эта картина – тест Роршаха, шарада, трюк фокусника. Как пишет Дэвид Майклз в “Дивное странное. Традиция Уайета” (Wondrous Strange: The Wyeth Tradition): “Приземленный натурализм картин Уайета обманчив. В его работах все – не то, чем кажется”. У картин Эндрю Уайета всегда есть оттенок чуда и таинства: его завораживают теневые стороны человеческого опыта. Проблески этого улавливаешь в вялых, высушенных, словно кости, травах, прописанных в поразительно точных деталях, в развалине дома на холме с загадочной лестницей, ведущей к окну во втором этаже, в одинокой одежке на бельевой веревке, что плывет по ветру, словно привидение. На первый взгляд, худенькая женщина в траве кажется томно расслабленной, но, если присмотреться, возникают причудливые диссонансы. Руки до странного тонки и вывернуты. Возможно, она старше, чем кажется. Она будто замерла начеку, бдит, стремится к дому, но при этом медлит. Боится? Лицо ее отвернуто от наблюдателя, но, похоже, она смотрит на темное окно во втором этаже. Что она видит в его тенях?
Завершив роман “Сиротский поезд” (Orphan Train), я начала искать следующую историю, какая заняла бы целиком и мои мысли, и душу. При поисках сведений для романа я узнала много нового об Америке первой половины ХХ века и подумала, что было бы плодотворно остаться в том же временно́м периоде. Я особенно увлеклась деревенской жизнью: как люди справлялись и какие инструменты эмоций им были нужны, чтобы выживать в трудную пору. Как и в “Сиротском поезде”, мне понравилась мысль взять подлинный исторический эпизод, имеющий некоторую значимость, и, сплавив вымысел и правду, дополнив материал подробностями, высветить не замеченную ранее или малоизвестную историю.