Я так привыкла к откликам людей на мою немощь – к неуверенности в их словах, к неприятию, даже к отвращению, – что обычно замыкаюсь, когда об этом заходит речь. Но Энди смотрит на меня честно, без жалости. Я оглядываю пересекающиеся полосы на предплечьях, одни краснее, другие бледнее.
– Решетки в духовке. Иногда соскальзывают. Обычно я хожу с длинными рукавами.
Он морщится.
– Болезненный у них вид, у этих шрамов.
– Привыкаешь. – Пожимаю плечами.
– Может, вам помощь не помешала бы – с готовкой. Бетси знает одну девушку…
– Я справляюсь.
Покачав головой, он говорит:
– Правда, Кристина? Молодец.
В один прекрасный день он сгребает наброски и устремляется наверх. Следующие несколько недель я едва вижу его. Он ежеутренне приходит через поля к дому, тонкое тело кренится из-за ненадежного бедра, локти и колени мотает из стороны в сторону; на нем синий комбинезон и заляпанная краской фуфайка, старые рабочие сапоги, которые он не утруждается шнуровать. Дважды стучит в сетчатую дверь, заходит, не дожидаясь приглашения, приносит канистру с водой и горсть яиц, вытащенных из-под кур. В кухне обменивается любезностями со мной и Алом. Топает наверх прямо в сапогах, бормоча себе под нос.
Я не прошу показать, что он делает, но мне любопытно.
В теплый солнечный июльский день Энди спускается, сообщает, что устал, отвлекается и, вероятно, после обеда сделает перерыв и отправится под парусом. После его ухода я понимаю, что самое время глянуть, над чем он трудится у себя наверху. Вокруг никого, можно взбираться наверх сколь угодно медленно. Отдыхая на каждой ступеньке.
Не успев даже открыть дверь в спальню на втором этаже, я слышу запах яиц. Распахнув дверь, вижу раздавленную скорлупу, грязные тряпки и чашки с разноцветной водой – на полу, всюду. Я здесь не была давным-давно; замечаю, что обои отстают от стен целыми полосами. Несмотря на ветер из открытого окна, в комнате душно. Быстро осматриваю картину, пристроенную на хлипком мольберте в дальнем углу, и отвожу взгляд.
Забравшись на односпальную кровать – мою еще детскую, – укладываюсь на спину и гляжу на паутину трещин в потолке. Краем глаза вижу прямоугольник холста, но впрямую посмотреть пока не готова. Энди однажды сказал мне, что в его с виду реалистичных картинах сокрыты секреты, тайны, аллегории. Что он хочет добраться до сути вещей, сколь угодно мерзких.
Боюсь узнать, что он смог разглядеть во мне.
Наконец откладывать дальше невмочь. Повернувшись набок, я смотрю на картину.
Я не то чтобы безобразна. Но увидеть себя его глазами – все равно потрясение. На полотне я в профиль, сурово смотрю на бухту, руки неловко лежат на коленях, нос длинный, заостренный, уголки рта опущены. Волосы – темно-каштановые, фигура тощая, чуть накренена. Дверной проем кладовки обрамлен темнотой, наполовину в тени. Дверь растрескавшаяся, побитая временем, снаружи – буйство трав. Платье на мне черное, вырез – глубокий клин – на белой шее.
В черном платье – а не в том, что на мне было надето, – я смотрюсь сумрачно. Насуплено. И совершенно одиноко. Одна в дверях, лицом к морю. Кожа – призрачная, как у привидения. Вокруг – тьма.
Бриджет Бишоп в ожидании приговора.
В ожидании смерти.
Вновь перекатываюсь на спину. Тени кружевных занавесок наплывают и отлетают с ветром, превращают потолок в волнистое море.
Когда наутро появляется Энди, я не говорю ему, что ходила наверх. Он здоровается, мы несколько минут болтаем, пока я замешиваю тесто для мелкого печенья, и он отправляется в прихожую. Останавливается. Возвращается к кухонной двери, уперев руки в боки.
– Вы ходили наверх.
Я капаю тестом из ложки на противень, плюху за плюхой.
– Ходили, – настаивает он.
– Откуда ты знаешь?
Он театрально взмахивает руками.
– След в пыли, до самого верха. Как за великанской улиткой.
Я ехидно посмеиваюсь.
– Что скажете? Пожимаю плечами.
– Я ничего не понимаю в искусстве.
– Это не искусство. Это просто вы.
– Нет, не я. Это ты, – говорю. – Ты мне разве сам не говорил? Что любая картина – автопортрет?
Он присвистывает.
– Ох, вы хитрее меня. Ну же. Я хочу знать, что вы думаете.
Боюсь говорить. Боюсь, что получится тщеславно или самовлюбленно.
– Такое оно… темное. Тени. Черное платье.
– Я хотел показать контраст с вашей кожей. Подчеркнуть вас, сидящую там.
Теперь, в этой беседе, я сознаю, что сержусь.
– У меня такой вид, будто я в гробу с полузакрытой крышкой.
Он посмеивается, словно не верит, что я расстроена.
Я смотрю на него в упор.
Проведя рукой по волосам, он говорит:
– Я пытался показать ваше… – Медлит. – Достоинство. Величие.
– Ну, видимо, в этом вся беда. Я не считаю себя величественной. И думала, что и ты не считаешь.
– Нет, не считаю. Не вполне. Просто миг такой. И это не “вы”. И не “я”. Что б вы ни думали. – Голос стихает. Видя, как я вожусь с тяжелой дверцей духовки, он подходит и открывает ее сам, а затем сует в духовку противень. – Думаю, это дом. Его настроение. – Закрывает духовку. – Понимаете, о чем я?
– У тебя получилось так… – Подбираю нужное слово. – Не знаю. Одиноко.
Энди вздыхает.
– А разве нет – иногда?
На миг между нами безмолвие. Я тянусь к тряпке, стираю с рук муку.
– И какой же вы себя считаете? – спрашивает он.
– Что?
– Вы сказали, что не считаете себя величественной. Какой вы себя считаете?
Хороший вопрос. Какой я себя считаю?
Ответ удивляет нас обоих.
– Я считаю себя девчонкой, – говорю я.
Кажется, будто все в городе знают о конвертах с массачусетскими штемпелями. Я вижу, что Берта Дорсет сплетничает, – по ее ухмылкам и по тому, как вскидывает брови, отдавая мне корреспонденцию. Упоминаю об этом в письме Уолтону, он пишет в ответ: “Какая жалость, что тебя донимают любопытством”, – и предлагает применять Рамону как прокладку: она сможет слать конверты из Бостона. “Тогда люди не будут знать, что это я тебе пишу. Но, боюсь, услышат об этом так или иначе”.