Не успеваем войти в зал, как вся наша компания – врассыпную.
– Ах ты бедняжечка! – вопит через весь зал Гертруд Гиббонз, завидев меня. Подбегает, хватает за руку. – Мы все так расстроены.
– У меня все хорошо, Гертруд, – отзываюсь я, пытаясь избавиться от нее.
– Ой, я понимаю, ты вынуждена это говорить, – театрально шепчет она. – Ты такая стойкая, Кристина.
– Нет, не стойкая.
Она стискивает мне ладонь.
– Стойкая, стойкая! После всего пережитого. Я бы забилась в норку.
– Ничего не забилась бы.
– Забилась бы! Рухнула бы просто. А ты такая… – Она оттопыривает губу, изображает суровость. – Ты вечно находишь солнечную сторону. Я так этим восхищаюсь.
И далее в том же духе – с меня хватит. Закрываю глаза, вдыхаю, открываю.
– Ну а я, понимаешь, восхищаюсь тобой.
Она складывает руки на груди.
– Правда?
– Да. До чего тяжело, должно быть, при такой-то стройной сестрице – тебе все время приходится следить за весом. Жуткая несправедливость, по-моему.
Она выпрямляется. Втягивает живот. Закусывает губу.
– Ну вряд ли…
– Должно быть очень трудно. – Похлопываю ее по плечу. – Все так считают.
Понимаю, что повела себя не по-доброму, но никуда не деться. И не жалею, углядев у нее на лице обиду. Сердце мое разбито, остались лишь иззубренные осколки.
Мама теперь проводит весь день в спальне с задернутыми шторами. Доктор Хилд появляется и удаляется, пытается понять, что не так. Я таюсь в тенях, не путаюсь у него под ногами.
– Похоже, у нее развивается болезнь почек и, вероятно, сердца, – сообщает он наконец. – Ей нужен покой. Когда будут у нее силы – может выбираться на солнышко.
У мамы бывают хорошие и плохие дни. В плохие она не покидает комнаты. (Когда просит чаю, я медленно взбираюсь по лестнице, чашка звякает о блюдце, горячая жидкость плещет мне на руки.) В хорошие дни выходит, когда я уже перемыла посуду после завтрака, садится со мной в кухне. Иногда, если ей особенно хорошо, мы выбираемся на пикник к острову Малый, приноравливаемся к отливу. Мы та еще парочка: хворая задышливая женщина и увечная девушка, ковыляющая рядом.
Мама держит черную Библию Маммеи, потрепанную и бывалую от многих лет странствий, на прикроватном столике и частенько листает тонкие, как паутинка, страницы. Время от времени бормочет вслух слова, которые знает наизусть: “Хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда… Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу…”
Однажды утром прихожу в хлев к папе, несу ему кружку воды, и вижу, что он осел рядом с мулом в стойле, на лице – странная гримаса. Оторопев, я роняю кружку и ковыляю к нему.
– Помоги мне, Кристина, – выдыхает он, хватая ртом воздух, тянет ко мне руку. – Не могу встать. Мышцы свело, ногам так больно, – говорит он, – что и не двинешь. – Когда я в конце концов привожу его в дом, он ложится в кухне на пол, разминает икры, старается притупить боль.
Ал уезжает за доктором Хилдом. Осмотрев отца, тот объявляет, что, вероятно, артрит и толком ничего тут не поделаешь.
Мама почти лежачая, папа все более хвор – дела по дому оказываются на нас с братьями, еще большее бремя. Выбирать не из чего, иначе вся ферма сползет в хаос: скотина не кормлена, коров доить надо, задач на завтра вдвое больше. Чтобы разобраться со всеми делами, приходится пригашивать ум, увертывать его понемножку, как ручку на газовой лампе, и остается лишь малый язычок пламени.
Лето обращается в осень, и тут на почту вновь начинают прибывать конверты с двухцентовыми марками, с бостонским штемпелем. “Маленькая семейная свадьба” Рамоны, докладывает она, переросла – ожидаемо – в более роскошную. Платье невесты будет фасонистое, вопреки материным возражениям, – из белого атласа, с клиновидным вырезом, с юбкой чуть ниже колен, с широким атласным поясом и фатой (а не, прости господи, бабушкино, с обтерханными желтыми кружевами). “Если суфражисткам можно пикетировать Белый дом, мне можно показывать свою эмансипацию от длинных юбок и старой фаты”, – заявляет Рамона. У нее будет букет ирисов – как у невесты с обложки какого-нибудь “Хёрста”.
Приглашение – на толстом кремовом картоне, расписанном вручную пастельными цветочками, – прибывает в громадном не по размеру кремовом конверте. Стою на дороге, читаю слова, замысловато начертанные черным:
...Мистер и миссис Херберт Карл
с почтением просят посетить
свадебную церемонию их дочери
Рамоны Джейн
и Харленда Вудбери…
С тем же почтением, на листке из блокнота, я отклоняю приглашение. Братья по уши заняты сбором урожая, а мне надо готовиться к праздникам, но все мы шлем счастливой паре наилучшие пожелания. (А следом – посеребренный чайный сервиз, выставленный на распродаже в лавке товаров для дома в Томастоне.)
После свадьбы, состоявшейся в начале ноября, я получаю открытку из свадебного путешествия, со штемпелем Ньюпорта: “До чего величественные дома! Все дамы – в мехах…” – а через несколько недель приходит записка с рассказом о солнечной квартире в новом кирпичном здании, которую молодожены снимают в Бостоне. “Непременно приезжай в начале весны в гости. Я знаю, Ал будет занят посадками, тащи поэтому дорогушу Сэма, – пишет Рамона. – Ему нужны приключения – тебе тоже. Не сенокос, не отпускной сезон, а потому – никаких отговорок. Всего на несколько недель! Ничего не обрушится”.
Мысль съездить в Бостон в обстоятельствах настолько иных, нежели я себе представляла, укладывает меня в постель на весь остаток дня.