Когда на третьем этаже через несколько часов рождается мой племянник – Джон Уильям, названный американским именем своего деда, – я уже успеваю спуститься в кладовку, отираю лицо прохладной тряпицей, укрощаю волосы щеткой из конского волоса. Возвращаю огонь в плите к жизни, выставляю на стол нарезанную индейку, консервированную фасоль и жареный яблочный пирог. Когда Сэм кладет мне в руки маленький сверток, теплый и тугой, как буханка свежего хлеба из печи, я смотрю в лицо этого ребенка. Джон Уильям. Он глядит на меня пристально, глаза темны, лоб нахмурен, словно пытается разобраться, кто я такая, и меланхолия моя рассеивается, облегчается, испаряется в воздух. К этому ребенку чувствовать можно лишь одно – любовь.
На выжженных солнцем и побитых снегом облицовке и кровле этого старого дома от белого – лишь следы. Обои внутри потемнели от древесного дыма, осветительного жира и табака. Иногда кажется, что мы с Алом живем в доме с привидениями – призраками наших родителей, бабушек и дедушек, всех морских капитанов, их жен и детей. Я по-прежнему держу дверь между кухней и сараем открытой – для ведьм.
Призраки и ведьмы, кругом. От этой мысли до странного уютно.
Дом в эти дни почти всегда тих. Я научилась считать тишину разновидностью звука. В конце концов мир никогда не тих совершенно, даже среди ночи. Поскрипывают кровати, воет волк, ветер шевелит деревья, море ревет и шуршит. И, конечно, есть на что глядеть. По весне я наблюдаю оленей, нос по ветру, а за ними – пятнистые оленята; летом – кролики и еноты; осенью по полю мчит лось; на декабрьском снегу пылает рыжий лис.
Часы копятся, как снег, отходят, как отлив. Мы с Алом плывем в привычных заботах. Встаем, когда хотим, ложимся, когда с неба стекает весь свет. Ни к чьим распорядкам, кроме собственных, не приноравливаемся. Таимся всю осень и зиму, сердца наши неспешны в спячке, в марте стараемся пробудиться. В июне и июле из далеких краев приезжают люди на машинах, груженных сумками и коробками, в августе и сентябре откатываются обратно. Один год тает в другом. Всякое время года такое же, как и год назад, с небольшими отличиями. Наши разговоры частенько вращаются вокруг погоды: жарче ли будет нынешнее лето, чем предыдущее, ожидать ли ранних заморозков, сколько дюймов снега насыплет к декабрю?
Эта наша жизнь может казаться жутко похожей на ожидание.
Летом я обычно встаю до восхода, растапливаю “Гленвуд”, варю кашу. (Редко удается мне проспать всю ночь на своем тюфяке: мне даже снится, что ноги сводит.) Накладываю себе, ем впотьмах, прислушиваюсь к дому, к воплям чаек снаружи. Когда в кухне появляется Ал, выдаю ему плошку каши, он садится с ней к кухонной стойке, сыплет сахар из маминой граненой сахарницы.
– Ну, похоже, пора доить, – говорит он, доев. Относит плошку в мойку в кладовке, накачивает насосом воду.
– Я помою, – иногда протестую я. – У тебя дела.
Но он всегда моет – и за собой, и за мной.
– Пустяки.
Ал отправляется в хлев, я усаживаюсь в свое старое кресло и смотрю в окно на дорогу, что ведет по одну сторону – в город, а по другую – к реке Святого Георгия и вдаль, к морю. Солнце переливается на воде, ветер режет узоры в высокой траве. В разгар утра обычно возникает Энди, исчезает наверху, появляется к обеду, уходит ближе к вечеру. Входная дверь подперта нараспашку, Тёпа и коты шляются туда-сюда в свое удовольствие. Иногда по лестнице забирается дружелюбный еж, бродит по кухне и исчезает в кладовке. Я, бывает, засыпаю и просыпаюсь от урчания, которое моему густому от сна разумению кажется рокотом далекого мотора. Лолли, заметив, что веки у меня трепещут, потягивается, тыкается мне в лицо, когти впиваются в плечо. Сую ладонь ей под грудь, сквозь теплую кожу ощущаю быструю дробь ее сердца.
Позже отправляюсь на прополку и подрезку цветника, сверкающего красками, – маки и анютины глазки, всевозможный душистый горошек, бледно-голубой, персиковый, ярко-розовый. Красная герань на подоконнике, высаженная в банки из-под кулинарного жира “Спрай” и в старые, выкрашенные в синий горшки. Ставлю в вазы белую сирень, что выросла у сарая за сто лет, и Аловы любимые розовые розы. Кошки валяются на солнце, лениво помаргивая. Не представляю, где мне еще быть, если не здесь.
А вот зимой, когда ранними утрами такая холодина, что, лежа в постели, видишь собственный выдох, когда, чтобы добраться до хлева, нужна кирка – проламывать ледяную коросту на снегу, когда ветер срезает ветви с деревьев, а небеса непроглядны, как камень, трудно вообразить, что кому-то захочется здесь жить, дай ему выбор. Прогревать этот старый дом – все равно что прогревать ловушку для омаров. Дрова в три печи нужно кидать безостановочно, иначе замерзнем. Чтобы огонь горел до весны, требуется одиннадцать кордов дров. Без электричества темнота наступает рано. Прежде чем отойти ко сну, Ал набивает печи дровами, чтобы угли дотянули до рассвета. Я грею в духовке кирпичи – заворачивать в полотенца и класть под одеяло. Многие вечера мы уже в постелях к восьми вечера, глазеем в потолок каждый в своей комнате.
Натура ли наша диктует нам выбор, интересно, или же мы выбираем жить так, а не иначе, из-за обстоятельств, над которыми не властны? Вероятно, эти вопросы и не развести по отдельности, потому что, как в путанице водорослей на валуне, они растут из одного корня. Размышляю о давно ушедших Хэторнах, вознамерившихся, презрев любые доводы, оставить прошлое позади, – и о нас, их потомках, наследниках их бунтарского упрямства, выстаивающих, поколение за поколением, пока последний из нас не завершит свои дни на кладбище у кромки поля.