– Мило с твоей стороны – заботиться о моем благополучии, – говорю я, вымучивая невозмутимость.
– Пустяки. Я просто хочу, чтобы ты была здорова. Ты готова подумать об этом?
– Мне бы не хотелось.
– Сказал Бартлби. – Он сияет улыбкой, устраняет напряжение.
Бартлби. Из закоулков школьного ума я выволакиваю отсылку: упрямый писец. Улыбаюсь в ответ.
– Я лишь желаю тебе добра, ты же понимаешь.
– Ты – вот мое добро, – откликаюсь я.
Август – изощренная пытка. Хочу, чтобы каждый день длился вечно. Суечусь, меня лихорадит, раздражают все, кроме Уолтона: ему я решительно являю лучшее, что во мне есть. Особый род неудовлетворенности, горько-сладкая ностальгия по тому, что еще не минуло. Даже посреди веселой прогулки осознаю, до чего это все мимолетно. Вода тепла, но остынет. Океан – гладкое стекло, но вдали, у горизонта, уж подымается ветер. Костер ревет, но иссякнет. Уолтон рядом, обнимает за плечи, но совсем скоро не будет его.
В последний вечер нашей компании мы сидим на пляже, беседуем, Уолтон упоминает походя о предсказании календаря – грядущая зима будет суровой, – и Рамона говорит:
– Повидает ли Кристина хоть что-то, кроме суровой зимы? – Говоря это, она не смотрит на Уолтона, но мы все знаем, о чем она спрашивает: собирается ли Уолтон – и когда – предложить выход.
Он словно бы не замечает.
– Кристина – она не как мы, Рамона. Ей нравятся холодные мэнские зимы. Правда? – спрашивает он у меня, сжимая мне плечи.
Я смотрю на Рамону, та чуть качает головой и закатывает глаза. Но больше никто ничего не говорит.
Цветы вянут, мерзнут на раннем морозе, отмирают на корню. Деревья вспыхивают и выгорают. Листья обращаются в прах. Все, связанное с жизнью на ферме, что когда-то было мило, теперь раздражает меня безмерно. Месяцы после лета стало выносить куда труднее – тягомотное постоянство ежедневных дел, неизбежное нисхождение во мрак и холод. Чувствую себя словно на узкой тропе через знакомую чащу, на тропе, что кружит и кружит, и нет ей конца.
Всю раннюю осень консервирую, заготавливаю, солю: помидоры, огурцы, клубника, голубика. Банки на полках в сарае. Алвэро забивает свинью, мы разделываем, вялим, коптим всё до последнего кусочка, от копыт до витого хвостика. Укладываем на хранение унылые корнеплоды, брюкву, репу, пастернак, свеклу. Собираем яблоки, высыпаем их на длинный стол в погребе – к грядущей долгой зиме.
Времени на раздумья у меня даже с перебором. Я мучаю себя. Занята лишь делами да мыслями. Ощущаю себя моллюском в наутилусе Маммеи – переросшим свою раковину. Женщина моих лет, думаю я, должна работать на своих детей и мужа. Все вокруг меня, друзья, одноклассники, уже обручены и женятся. Мальчишки, с которыми я ходила в школу, уже обустраивают жизнь фермеров, рыбаков, лавочников. Девчонки – в том числе и Сэди, и Гертруд, – обживают дома и рожают детей.
Я вожусь с делами, мама понукает меня:
– Поднимай ноги, девочка моя: жизнь не такая уж трагедия. – Ал косится на меня, я знаю, о чем он думает: может, лучше бы Уолтону вообще не появляться.
Но письма Уолтона – шары с горячим воздухом, поднимают меня из меланхолии. Он пишет об учебе, о преподавателях, о своих соображениях про будущую карьеру. Его учат на журналиста, но в газетах главенствуют вести о бушующей в Европе войне, сосредоточиться на репортажах о делах родины затруднительно, говорит он. Решает заняться преподаванием. Учителя нужны всегда, пусть хоть война, хоть падение рынков. От меня не ускользает, что учителем можно быть где угодно, – даже в Кушинге, Мэн.
Зима тянется – так долго тают ледники. Рождество и Новый год – мимолетное отвлечение, а следом – месяцы мороза и снега. Возвращаюсь с почты в вечернем сумраке февраля, письмо от Уолтона – у меня в пальто, и тут башмак цепляется за торчащий кусок льда, и я обрушиваюсь наземь. Приподнимаюсь на локте, замечаю с диковинной отстраненностью порванные чулки, тонкую пленку крови на голени, дергающую боль в правой руке – той, что я смягчила падение. Осторожно вытягиваю левую руку, пытаюсь встать. Хлопаю себя по карману. Письмо, должно быть, вылетело, когда я падала. Ощупываю землю вокруг, еще сильнее пачкаю юбку, лед розовеет от моей крови. В нескольких ярдах от себя замечаю конверт, хромаю к нему. Пустой. Небо темнеет, воздух холоден, подбородок пульсирует, но я все равно ищу, отчаянно, как опийный курильщик: не уйду, пока не найду. И тут высматриваю сложенные листки – они трепещут в канаве.
Добыв их, вижу, что чернила растеклись: письмо, заляпанное грязью, пропитанное водой, словно начертано дьявольским шифром, придуманным, чтобы свести с ума получателя. Понять могу лишь каждое четвертое-пятое слово во фразе (“весело…”, “рад сообщить…”, “начинает нравиться”) и, с растущим отчаянием попытавшись разобрать буквы, прижимаю страницы к платью на животе, под пальто, в надежде, что они станут внятны, когда высохнут. Путь домой медлен и болезнен. Войдя в дом, распахиваю пальто и обнаруживаю, что лиф хлопчатобумажного платья татуирован чернилами. Вечное напоминание, до чего значимы стали для меня слова Уолтона.
И снова лето. Открыв в июне 1915 года дверь, я обнаруживаю за ней Уолтона, он оделяет меня широкой улыбкой и вручает пакет с ирисками.
– Сладкое – сладкой, – говорит он.
– Старый зачин, – говорю. – Ты это уже говорил. Смеется.
– У меня, очевидно, ограниченный репертуар.
Вскоре мы вновь втягиваемся в летний распорядок, видимся едва ли не ежедневно. Гуляем по нашим владениям, по вечерам катаемся под парусом, ходим на пикники в рощу вместе с Карлами и моими братьями Алом и Сэмом. Рамона наблюдает, как мы с Уолтоном удаляемся вдвоем за плавником и хворостом для костра в круге из валунов, как Уолтон тянет меня за дерево и целует. В конце вечера сидим на грубых скамьях, сколоченных отцом, смотрим, как угли осыпаются и гаснут. Солнце тонет, словно янтарь, в море, и небо меняется с синего на пурпурный, потом на красный.