– Э-эй? Кристина? – В дом сквозь сетчатую дверь проникает натужно-громкий женский голос.
– Я здесь, – говорю. – Кто там?
Женщина открывает дверь, шагает в кухню так, будто это палуба тонущего корабля. Неопределенных средних лет, в гарусном шерстяном костюме, в чулках и на каблуках, при ней судок.
– Меня зовут Вайолет Эванс. Из кушингской баптистской церкви. У нас клуб гостеприимства, и, ну, мы вас внесли в список посещений, раз в неделю.
Спина у меня напрягается.
– Не знаю ни о каких списках.
Она улыбается, измученно и терпеливо.
– Ну вот есть такой.
– Что за список?
– В основном лежачие.
– Я не лежачая.
– Угу, – говорит она, оглядываясь по сторонам. Протягивает мне судок. – Так. Я принесла вам рубленую баранину с лапшой. – Щурится сквозь мглу. День на исходе, а я еще не зажгла лампу. Пока она не пришла, я и не обращала внимания, как уже стемнело. – Может, включим свет?
– Электричества нет. Найду лампу, если подождете немножко.
– Ой, не хлопочите из-за меня. Я ненадолго. – Осторожно ступает по кухне, ставит лоток на плиту. – Немного пролила на юбку. Не покажете мне, где у вас мойка?
Неохотно показываю ей на кладовку. Знаю, что меня ждет.
– Ой, тут же… насос! – говорит она с чуть изумленным хохотком, в точности как я и ожидала. – Небеси, у вас, что ли, и канализации нет?
Очевидно же.
– Мы всегда обходились и так.
– Что ж, – говорит она вновь. Стоит посреди кладовки, словно олень, готовый к прыжку. – Надеюсь, вы с братом любите рубленую баранину.
– Уверена, он все съест.
Понятно, что она ждет от меня большей благодарности. Но я не просила приносить мне судок, и мне не очень-то нравится рубленая баранина. Мне неприятны высокомерные замашки этой женщины, будто она боится подцепить какую-нибудь заразу, присев в кресло. К тому же что-то в моей натуре топорщится от ожидания благодарности за милость, о которой я не просила. Вероятно оттого, что милость обычно сопровождается неким снисходительным осуждением, ощущением, что дающий считает, будто я навлекла свой недуг – недуг, на который я не жалуюсь, между прочим, – на себя сама.
Даже Бетси, которая меня понимает, вечно жаждет облегчить мою долю. Моет посуду своими нежными ручками, раскладывает утварь не на свои места. Метлу я нахожу за дверью, а посудную ветошь – выложенной сушиться на заднем крыльце. Однажды она заявилась со стопкой одеял и белья и плюхнула все это на стол в гостиной.
– Позвольте, я заменю эти старые тряпки, на которых вы спите, – сказала она. – Кажется, пора уже завести свежее белье, а? – (Все знают, что я гордячка. Подобные разговоры терплю только от Бетси.) Она собрала покрывала – они, что правда, то правда, видали лучшие дни, особенно обтерханное синее одеяло, связанное папой, – и выволокла их на улицу, бросила в багажник фургона, чтобы потом выкинуть на помойку.
– За “пирекс” не беспокойтесь, – успокаивает меня женщина из баптистской церкви. – Я заберу на той неделе.
– Вам незачем это делать. Правда. Мы вполне справляемся.
Она склоняется, оглаживает меня по руке.
– Мы рады помочь, Кристина. Это часть нашей миссии.
Я знаю, что эта женщина из баптистской церкви желает мне добра, – знаю и то, что нынче ночью спать она будет крепко, чувствуя, что выполнила свой христианский долг. Но ее рубленая баранина с макаронами оставит у меня во рту горький привкус.
Почти в любой летний день, посреди утра, когда жар густеет над полями, как желатин, в дверях появляется Энди. В его повадках – новый неведомый пыл; их сыну Ники почти три года, Бетси вновь беременна, родит через месяц. Энди нужно, по его словам, что-то производить, чтобы поддерживать растущую семью.
Блокнот для зарисовок, пальцы в краске, по карманам – яйца. Сбрасывает сапоги, бродит по дому и по полям босиком. Забирается на второй этаж, ходит из спальни в спальню, преодолевает еще один лестничный пролет – в давно закрытую комнату. Я слышу, как он отворяет окна на третьем этаже, их не открывали много лет, кряхтит от натуги.
Думаю о его присутствии там, наверху, как о пресс-папье, что прижимает к земле этот призрачный старый дом, пришпиливает его к полям, чтобы не унесло ветром.
Энди обычно ничего с собой не приносит, не предлагает помощь. Не выказывает никакой тревоги из-за того, как мы живем. Не рассматривает нас как нечто, нуждающееся в починке. Не присаживается на край кресла, не болтается на пороге с видом человека, желающего уйти, – того, кто уже на полпути к двери. Он усаживается как следует и наблюдает.
Все, о чем прочие люди тревожатся, Энди нравится. Царапины, оставленные псом на синей двери сарая. Трещины в белом чайнике. Потрепанные кружевные занавески и затянутые паутиной окна. Он понимает, почему меня устраивает проводить дни сидя в кресле на кухне, положив ноги на выкрашенный в синий табурет, глядя на море, вставать, чтобы помешать суп время от времени или полить цветы, и пусть эта старая постройка уходит себе в землю. В отбеленных костях битого бурями дома величия больше, заявляет он, чем в унылой опрятности.
Энди делает наброски с Ала, занятого будничными делами: тот собирает овощи, окучивает голубику, ухаживает за лошадью и коровой, кормит свинью. С меня, сидящей на кухне под геранями. Благодаря его взгляду я заново осознаю все составляющие этого места, зримые и нет: вечерние тени в кухне, опять цветущие поля, плоские гвозди, что держат бывалую обшивку, капе́ль воды из ржавой цистерны, холодный голубой свет сквозь треснувшее оконное стекло.